Жил я в Филях, в квартале от Горбушки (то есть, от главного рокерского ДК Горбунова и окружавшего его по выходным муз- и видео-базара), а работал на Полянке. Дороги до службы было мне полчаса, хотя и с двумя пересадками, если второй считать переход с Октябрьской кольцевой на радиальную, чтобы выйти наверх где удобнее. А полчаса времени лучше всего подходят для обдумывания одной, уместно и особо не далеко разветвляющейся за это время мысли. В этот раз я всю дорогу глядел по сторонам, желая понять – отчего это всему в большом количестве вокруг народу явно хорошо? Претензий к ним за это я не имел, ну а то, что им было хорошо – сомнений не вызывало, пусть даже и стояла душная жара, вряд ли обещавшая к вечеру хотя бы грозу, не говоря уж об очередном урагане. Люди массово решали кроссворды, весьма, судя по частому заполнению клеточек, ориентируясь в словах, из которых по крайней мере трети две к их жизни не имели ни малейшего отношения и иметь к ней отношение не предполагали. Но им это было по барабану.
Что можно обнаружить в России, как только её увидишь? Конечно, редкую обособленность, даже и не обособленность, а что ли проявленность всех и каждого. Рассуждая отчуждённо, а ля примерно Кюстин, каковым в данной истории я отчасти являюсь, следует сделать вывод о том, что в отсутствие репрессивных мер народонаселение сочетается друг с другом на основе общих, но индивидуальных особенностей: толстые ходят с толстыми, меланхолики с меланхоликами, бляди с блядьми или с блядями. Тут неясно - то ли это временно, в отсутствии новой системы различений – в новом, не репрессивном времени или же просто потому, что так хочется.
В самом деле – что же это за такая страна, которая спокойно и не печалясь распростилась с четвертью своих сородичей, оставшихся за ее новыми пределами, и вспоминающая о них исключительно по дурному случаю? – решил я окончательно разобраться со своими беженскими обидами. Но, что странно, здесь-то эта фраза выглядела, выглядит полной демагогией. Она решительно не может быть сказана людям, едущим, скажем, от “Багратионовской” до “Киевской”, да и от “Киевской” до “Октябрьской” – тоже. А, если немного отвязаться от вида конкретных соотечественников, то ясно, что адресата у этой фразы и вовсе нет. Такие вот дела, судьба и игра природы, что за базар никто не отвечает.
Очевидная версия состоит в том, что в отсутствие контроля&внимания со стороны государства в полный рост освоена главная мечта местного человека: в пустом&чистом поле носится лихой мужик. Так что само понятие страны теперь есть просто ареал обитания таких мужиков, каковыми – если захотят и смогут – могут считать себя и русские из мест рассеяния. То есть, российская государственность де факто становится Вселенской, что приблизит генотип новых поколений только что не к апостольскому.
Здесь же становится понятной роль войн и иных мероприятий, в которых русские мочат друг друга: им же надо как-то реализовать свои естественные негативные чувства, а с чужими – не в кайф, взаимопонимания не будет. Тогда ведь уже и не чувства, а, прости Господи, поход за корыстью. Поэтому, высшей формой русского искусства всегда будут заговоры. Они ведь всегда стоят на тонком взаимопонимании – и не только группы товарищей, но и человека и его фатума, не говоря уже о непредсказуемости природы, подлянок и случаев: любая жизнь здесь есть заговор против обломов.
Другой вопрос – что в основе этого тончайшего человеческого взаимопонимания, взаимоощущений? Вот я понял, что прижился в Москве, когда понял, что уже не хочу жрать тушенку. Надо полагать, я сочту себя вписанным в Духовное тело России в момент, когда мне наскучит рассуждать о подобных материях.
Но любому пониманию и описанию ситуации нужен либо свой язык, либо фигура, мощно формирующая собой ситуацию. Существовал ли в данный исторический момент язык описания Державы? Нет. Но и на второй вариант претендентов не было: ни братки, ни интеллектуалы, ни младые реформаторы тут ни фига не формировали.
Поскольку в этом месте мысли мой маршрут пролегал уже по дворам, окружавшим мою контору, и уже виднелся рыжий кот по имени, разумеется, Чубайс, то мысль следовало завершить. Всё, прочувствованное выше, не приводило к выводу ни о полной бесхребетности державы, ни о ее дрейфе к более изощренному самоописанию&самоосознанию. Но переадресовывало ответ на роковой вопрос о том, как же страна РФ держится в целости, в гастроном “Новоарбатский”, где на прилавке стоял небольшой кукольный домик, а рядом ценник: “Типа дом зайца”.
Вокруг дома был внутренний город – один из многих московских: закрытый от любых внешних дел, улиц, площадей и всего прочего. Дома выгораживали крупные и разветвлённые внутренние дворы кварталов, там росли деревья, были всякие домишки и детсадики. Деревья были большими, тяжелыми. Город же добирался в эти вовсе не окраинные края только по ниточке метро, продуктами и товарами во все три “Горбушки” (кроме музыкальной имелись ещё электротовары и рынок). Любой такой внутренний город был явно куда более тайным, чем китайский императорский. При этом – коллективный, общинный, только что не приходской. На удалении лишь двух-трех километров от своего источника государственные новости превращались здесь в отчужденный объект, уже вполне расфасованный, как в джутовой мешковине. Привезённый хоть из Индии, хоть из Махачкалы, торгуют которым с грузовиков на развес, отряхивая с вестей-новостей прилипшую-присохшую к ним землю-кровь.
Конечно, сырая затененность дворов, совсем прикрытых от неба листвой, с – где ржавыми, где раскрашенными, но в любом случае не обладающими геометрической чистотой – карусельками. Был рабочий день, так что музыкальная “Горбушка” не действовала, и народу в округе было мало. Старуха вот копалась в горе чёрной земли, высыпанной из грузовика: для домашних цветков или же копала червей на продажу мужикам, чтобы те ловили в протекающей рядом реке проплывающую мимо рыбу.
Это было место, где девочки переходят в старушек через стадию дур бесполезных – похоже, в этих районах с ними происходило непременно так. А до того – пространство их девичьих кайфов представлялось невозможным для восприятия, да и поляны кайфа их пацанов – тоже. Непонятно, какую роль в нем исполняла необходимость какой-либо свободы: возможно, они обходились просто неким растиражированным набором раздражителей. При этом было непонятно – отличают ли они еду от траханья, траханье от питья пива – или же разными средствами удовлетворялась одна потребность, не имеющая особенных претензий и удовлетворяемая способом всё равно каким.
Если так, то эта неразборчивая единственность происходила из этого, любого подобного внутреннего города – сырого, полутёмного, расположенного в пяти шагах от любой автобусной остановки в двух-трёх, да хоть и десяти перегонах от любой станции метро в неважно скольких станциях от центра. В зелени вокруг, словом, всё дело, в карусельках и ещё – из окон должны греметь кастрюли, литься в раковины вода, должно пахнуть тёплыми тряпками из подвалов.
Эти разные, но единородные вещества, штуки и звуки, безусловно и незаметно входили в согласие и резонанс, повторяющие своими линиями кайфы любой девочки – уже с детства, делая ее здоровым придатком своего района, где ее молодое мясо – где-то между булочной и домофоном – ласкали, нагнув возле лавочки: голову на предплечья, предплечья на спинку лавочки. В чём, конечно, не было никакой специальной намеренности, но лишь сладкая взаимная необходимость следовать принятому ходу жизни и, возможно, удовольствие, что и связывало жизнь личную и общинную. Потому что создавая совокупно её общее и постоянное влажное по ходу движений тело, которое любит себя и от которого пахнет потом, запах которого меняется от детства к старости.
Наличие невидимой на ощупь иерархии возраста могло бы показаться полезным – ощущая её наличие, можно было бы найти там поддержку и понимание. Но эта, простейшая из всех иерархий, скорее пугала формой своего половинного присутствия в жизни – не составляя этот мир, она не была и отчужденной от него. То есть, была ущербна.
Оставалось только ещё более утвердиться во мнении, что все, что существует реально, существует невидимо, а иначе – просто сочинено человеческими чувствами. Как любой психолог, куда уж психотерапевт, опускает пациента даже и не овеществлением его души, но уже и самим предположением о такой возможности.
Впрочем, кому ж не ясно, что здесь все психоаналитики заводятся от московской дворовой-домовой сырости. И всякий вечер все московские психоаналитики рассиживают под теплыми лампами возле окон всех квартир всех домов всех этих дворов и страдают – потому, что в здешних местностях, что ни Венера в мехах – так всегда кошка, а люди – жгут тряпки и смеются.
Между тем, в стране был человек, уже три года находившийся в коме. Состояние его, по мнению врачей, становилось даже лучше, к тому же они полагали, что он находится в сознании – видимо, это следовало из каких-то импульсов мозга. Но что мог ощущать этот генерал, контуженный по дороге на встречу с неким чеченцем, занимавшем столь высокие позиции в российском руководстве, что его имя так и не было названо?
Видимо, он осознавал некий кусок времени, блок, брикет – внутри которого ничто не совпадало с той топографией мира, которая была известна его телу и всем отметинам, упорядочившим его за сорок семь, а теперь – уже почти пятьдесят лет.
С утерей хотя бы и армейских порядков и правил жизни, оставлявших в стороне изрядное количество бытовых проблем, потерялась и осмысленность происходящего. В сущности, он не мог выйти из комы потому, что его душе, узнавшей за три года то, что она узнала, некуда было возвращаться – рельсов для нее внизу уже не было. Тем более что ему было трудно что-либо придумать: не обладая запасом слов или умением составлять пусть даже и вымышленные комбинации, он не мог хотя бы отчасти совместить их с тем, что уже перекроило страну, расположенную внизу, на земле.
Судный день имел странную форму: он, внимающий ему, как бы сидел под мостом – то есть, в точности сидел и именно под мостом – сгорбившийся, каким-нибудь Святым Антонием в час искушений. Мост был над небольшой речкой или канавой, – в которой происходило что ли развитие жизни: новые тела разного пола появлялись в ней – молочно-белые, с неокончательно развившимися нижними конечностями – что-то вроде головастиков. Они начинали возиться друг с другом, входя друг с другом в трудно различимые комбинации. По настилу моста застучало что-то вроде града, хлопнул сильный и однократный порыв ветра – нет, это было не похоже на то, как если бы звуковой барьер перешёл истребитель, и в нем что-то прорвалось, и на дощатый настил моста посыпалась пшёнка, горох или перловка.
Тельца исчезли в ряби воды, а он понял, то есть ему что ли было рассказано, что все это означает Судный день, а ему так и положено безмолвно сидеть под мостом, потому что всё, полагающееся при конце света, произойдёт очень скоро – не долее получаса. Неудобств он не испытывал, ему только было непонятно, что именно он будет делать на этой земле, которая закономерно делалась все пустынней и пустыннее: было похоже на полчаса артобстрела на его последней войне, но та земля стала пустынной для него уже сразу после контузии.
Сюда должны были прийти чужие войска – думал он свойственные военному мысли о Судном дне. Или же – должны были прийти какие-то совсем другие люди, чьи перемещения не были бы отмечены ни в чьих штабных картах. Он, значит, уплывал отсюда в новый конец света, в какой-то новый свет, как Колумб; будто какой-нибудь строитель пирамид, Хирам новой России, воздвигнутой на поражении – если говорить словами, понятными ее истории. Но у него не было речи, которая могла бы описать движения этих бледных и почти прозрачных тел, которые продолжали елозить под мостом в воде.
Европейцы, те ведь после смерти говорят на латыни, а русские – на древнерусском, обретая заодно и мудрость, оставившую язык веке в 17-ом. Ему же, видимо, теперь надо учить язык заново, ну а поскольку он не мог об этом попросить, он вспоминал единственную книгу этого рода, – когда ещё был взводным, то по долгу службы читал “Методическое руководство к учебному пособию “русский язык” для солдат, слабо владеющим русским языком”.
Где? – на аэродроме. Откуда? – с аэродрома. Стрелять из чего? Ашот писал письмо, Илико написал письмо. О чем мы говорим? О ручном пулемете. Об индивидуальном оружии. О противотанковых гранатах. Использование в речи дательного падежа существительных, прилагательных и личных местоимений в значении адресата и с предлогом по (в конструкции стрелять (по кому?)). Это мой автомат – я беру мой автомат. Чтобы + неопределенная форма глагола синонимична конструкции с предлогом для + имя существительное в родительном падеже: для захвата=чтобы захватить. Стою рядом с ефрейтором Гобеляном – творительный падеж в значении совместимости. Часовому запрещается передавать оружие. – Кому запрещается передавать оружие? Смена караула будет через час. – Когда будет смена караула?
Человек в виде дворника, шваркавшего метлой над ухом, то есть за окном, наверное возле входа, он, наверное, старательно наблюдал при каждом взмахе метлы за тем, что кругом происходит, – он запросто мог оказаться Богом – думал генерал. А если бы была зима, и он бы разгребал снег – несомненно, был бы им.
Однажды едучи с “Октябрьской” до “Киевской” и далее за “Фили”, я обнаружил, что по маршруту сзади как бы приклеилась особа неопределённых пожилых лет, в специальном каком-то одеянии – холщовый балахон выцветшего цвета, тяжелая, соответствующая балахону обувка и платочек. Морда особы была достаточно тяжёлой и то ли испитой, то ли опухшей от переживаний, коим вполне отвечал и выбивающийся из под платочка седой локон. Шизой от нее несло, но миролюбиво.
Сначала она спутала выходы на “Киевской” – то есть вырулила в ту половину перехода, которая выводила к эскалатору, приезжавшему вниз. Это препятствие она преодолела просто – не по годам поднырнув, чуть ли не ползком, под трубками ограждения. Далее, когда уже эскалатор доехал до верха, она взгромоздила сумку на поручни и – когда сумка начала падать по окончании поручней – лихо её подхватила.
Далее она оказалась уже в том же вагоне. Одну остановку осваивалась, ходила взад-вперед, а потом подошла к этому – не домофону, к экстренной связи с машинистом, нажала на кнопку и сказала: “Марину Цветаеву замучили”. После чего отошла в другой конец вагона и села в углу. Машинист пару раз недоуменно аллокнул, но никаких мер воздействия – вроде ментов на “Кутузовской” – не произошло.
Тогда особа опять перестала быть тихой и голосом второй программы городской радиоточки заговорила длинную историю – все о той же Марине Ивановне. Переходя то и дело на изложение от первого лица, отчего имело место перевоплощение, которое было не столько даже театральным, сколько нутряным.
Вот то-то, – подумал я. Есть какая-то особенность в климате этой страны или, конкретнее, города. Тут – над ним или сквозь него – вечно ходят какие-то отдельные объекты или сущности, которые закручивают в себя, полностью себе подчиняя, любой человеческий материал. И нельзя же даже сказать, что эти сущности бесы, поскольку ну какой же бес та же Марина Ивановна – она же, по сути, вполне такая же эта старушка, подпавшая под некое воздействие тоже чего-то вычурного.
А ровно в тот же день, но ещё засветло, я видел другую такую сущность: она подошла к зданию конторы (я курил на крыльце) в виде мелкого торговца. Росту около полутора метров, в какой-то сизо-зеленой куртёнке, лет двадцати пяти-тридцати. У него была громадная челюсть, достававшая только что не до груди, очень узкий лоб с – нет, вроде бы, не вру – явственными надбровными валиками. Нос сползал прямо со лба и переходил в пухлые губы, нижняя была просто громадной. В руках у него была книга – большая, детского подарочного формата, глянцевая, красиво блестевшая внутри сумеречного дня – “Азбука”.
Можно было даже ощутить на расстоянии, как захватывает любое подобное уподобление: оно брало человека в охапку где-то за поясницу и начинало раскручивать, как что ли сектанта на радении, сминая в единое месиво все области его ощущений и производя что-то несказанно отдельное, что тоже жило в этой стране вечно.
Было примерно шесть вечера – если судить по грохоту колоколов со стороны Григория Неокесарийского, напротив метро “Полянка”. Грохота, собственно, не было – и это было странно, потому что там всегда развлекались колоколами так, будто каждый день одновременно с концом рабочего дня наступал очередной Конец Света. В этот же раз – хотя в природе и было сухо – звуки доходили приглушёнными. И ещё было весьма странное освещение – ну, на небе какие-то облака… в Москве бывают такие оптические игры, когда совокупный свет как бы образует над городом линзу, на глазах вытягивая, делая массивными все строения. Они что ли становились не просто трехмерными, а – наглядно трехмерными, трех-с-половиной-мерными.
Я курил на лавочке возле работы. Наступило осеннее потепление, опять чуть ли не до жары; в маленький особнячок во дворе за забором вселялись какие-то люди, ходили туда-сюда – для них, значит, кризис уже кончился, раз они въезжали, а не выезжали, как из нашего здания весь месяц сбегали арендаторы. Проходными дворами, частью которых был и наш двор, группами шлялись менты – у них был какой-то Важный центр возле Октябрьской, что ли основное гнездо всей подвальной-подземной ментовки, а возле “Полянки” у них тоже что-то такое было – вот они и перемещались. Я же курил, глядя на выпуклые окрестности среди желтеющих и падающих листьев, а в припаркованной неподалеку машине играл странный в этом городе джаз.
Шел какой-то очередной мимо человек. Я подумал: кто такой? Я не видел его никогда и не знаю его совершенно. Где его какие-то крючки и куда закинуты его удочки? Где тот веселящий газ, который его веселит? Где та книжка, которая лежала у него под подушкой? Где есть то, что как-то греет его кровь, и что затрудняет дыхание его лёгким? В каком магазине он обыкновенно покупает себе провизию и какие привычные виды сопровождают его по дороге из одной его точки в другую? Где находятся все эти точки?
Но он прошел, а я о нем ничего не понял. Появился другой человек, он был почти совсем уже стар. Про него, поэтому, уже можно было придумывать, видел ли он, скажем, Торгсин на Арбате и приходилось ли его родителям сиживать в громадных столовых в обеденные перерывы за накрахмаленными скатертями, поедая щи и кашу. Испытывал ли он в молодые годы эйфорию от быстрой смены руководящих кадров и что он делал в эвакуации примерно в районе Алайского рынка или где? Каким образом сквозь него проходило производство атомной бомбы и выходил ли он на улицу Горького во время Фестиваля молодежи и студентов? Любила ли его жена духи “Красный мак”, а он – песни Трошина? Но я и о нем ничего не понял, потому что не мог за него ответить на эти вопросы.
Разволновавшись от такого положения дел, я не смог усидеть на месте и, проходными дворами, мимо разбитого строения в глубине двора – в косых и как бы наглядно ниспадающих лучах света оно – среди деревьев с глянцевой и тяжело просвечивающей листвой – походило на италианский уголок примерно Сильвестра Щедрина, вышел в Спасоналивковский переулок. И пошёл по нему в сторону от Якиманки, чтобы сделать небольшой круг и вернуться к исполнению служебных обязанностей, изрядно нарушенных вышеприведенными размышлениями.
Здесь появился третий мужик, в каком-то среднем возрасте между двумя первыми. “Слушай, – сказал он – у тебя закурить есть?” У меня было закурить. “Блин, – сказал он, – извини, я только что из ментовки”. Он закурил и – серьёзно и основательно – пошёл дальше.
В общем, всё по-прежнему связывалось какой-то этой вот серебряной цепочкой – золотой повязкой, просто х/б бечевкой. Но связывалось как-то. Непонятно, конечно, как.